71 Views

В стиле ретро

И пока по углам пауки дрожали,
из подъездов слаженными шажками
выходили смирные горожане,
заполняли площади пиджаками.

Говорили громко о том, об этом,
обсуждали штампы передовицы.
Словно дивы оперы и балета,
на пуантах двигались проводницы,

машинистки, швейки, официантки —
до чего красивы и длинноноги! —
им за эту выверенность осанки
не прощали и не костили сроки.

Рядом с ними — рыцари без укора,
без упрёка и страха, но всё же, всё же,
для таких от сплетни до приговора —
только шаг, а правда — себе дороже.

И один витийствующий мальчишка,
ковыряясь в газетной лузге вчерашней,
убеждал себя, говорил, что вышка —
что-то вроде водонапорной башни.

Я всё помню. Жизнь — это танец в стиле
ретро-блюз, плаксивый шансон калитки.
Помню-помню, как тебя уводили,
пауки раскачивались на нитке.

Эти люди с кожаными сердцами,
мастаки расстреливать по темницам,
были нашими братьями и отцами, —
посмотри на их дорогие лица!

На рассвете очередного «изма»
поднимают флаги на лобном месте,
изымают всё — поцелуи, письма,
руки накрест, шёпот, нательный крестик.

По настилу твёрдо сапог ступает,
оставляет отблеск заката в луже.
У крыльца соседки слетелись в стаю,
голосисты, ситцевы, равнодушны.

В коммуналке звякают чашки, ложки,
весь в цвету бульвар, где железным ходом –
сорок первый, и ты на его подножке –
таешь за поворотом.

Старое фото

Они почти что смотрят в объектив,
но, на мгновенье их опередив,
тяжелая выпархивает птица,
глухой щелчок — и падают в архив
ещё не подготовленные лица.
Мне, сотню лет спустя, любой изъян
заметен — как топорщится карман,
как бантиком не завязались губки,
и как фотограф, нерадив и пьян,
не сгладил складку на воздушной юбке.

Не специально ехали сюда,
но летний вечер, старый парк, вода
болотного оттенка дождевого,
и вспышки, словно рыбки из пруда
какого-то люмьерного улова —
всё это увлекало и влекло
к фотографу, за пыльное стекло
его витрины, в омут объектива, —
всё схлынет, но, пока не утекло,
впечаталось в бумагу косо криво.

За спинами темнеет грязный фон,
поскольку свет ещё не доведён
до апогея, вместо пасторали —
ширь пепелища… Но она и он
грядущее предчувствуют едва ли:
растерянный, как нищий во дворце,
он замер с лёгкой тенью на лице,
она — нема в ловушке объектива,
а хвостик даты, смазанный в конце,
да «Царского» распластанное «ц» —
твоя вина, фотограф нерадивый!

Так жизнь со лба не вытирает пот,
не ретуширует упрямый рот,
так тянет лямку время-проявитель, —
фотограф, снявший всё наоборот,
я — чтец твоих нечаянных щедрот,
я — безыскусных репетиций зритель.

И вижу, как не опустилась тьма,
он не убит и не сошла с ума
она, и где-то на последнем круге,
как треугольник бурого письма
немая почтальонша, смерть сама
ей, пробегая, не вложила в руки.

* * *

Наша зима больна и обречена,
снег на исходе, слабеет последний донор,
на подоконнике поблёскивает луна,
гладкая, как голова у Шинейд О’Коннор.

Мы выключаем звук, говорим «люблю» –
жестами, чтобы деревья сторожевые
нас не подслушали, nothing compares to you,
мёртвые несравнимы, а мы – живые.

Кто нас уложит? Кто подоткнет края?
Ночь бесконечна, вечна – зачем нам столько?
Эта Геката, эта лекарка – я,
эти стихи – снадобье и настойка.

Вот мое зелье – пей, засыпай, сновидь.
Хочешь, под одеяла зароем лица?
Хочешь, оглохнем? Голосовая нить
чутких и зрячих выведет из темницы.

Шумные стаи, своры и косяки –
кто там на выходе хваткие ставит сети?
Мы остаёмся – теплее твоей руки
нет ничего на этом холодном свете.

* * *

Мы опять уходим в подвалы и катакомбы,
в ожиданье подвоха, Мессии, последней бомбы,
залезаем, дрожа, друг на друга, под одеяла,
простираем руки, веточки краснотала.

Наш беззвучный язык — лоскуты остролистной ивы,
и пупырышки эти — ожоги степной крапивы,
ты и аз — это вяз, неподъемен и прутьевиден,
потому под тобой — мне, всевидящей, путь не виден.

Только вижу, как голые почки растут на теле,
пробиваются листья в марте, плоды в апреле,
только завязь, нектарник, у черенка прилистник, —
это райское дерево нашей подземной жизни.

А над нами дома задыхаются, стонут, рвутся,
слышишь, чьи-то глаза разбиваются, словно блюдца,
вперемешку портреты, пейзажи и натюрморты,
чьи-то свадьбы, измены, похороны, аборты…

Нас никто не найдёт, и не надо о них, не надо,
даже хмурый садовник, что нас изгонял из сада,
всяк теперь в одиночку, захлопнулся и не ропщет,
даже самый последний, сдуревший бомбардировщик.

Застывает планета, как голова на блюде,
я вдыхаю тебя: я-люблю-тебя, я-люблю-те…
В темноте, наобум, вслепую и неумело,
только знаю, зачем мне ты и зачем мне тело:

где последняя бомба буравит в земле воронку,
там любовь сквозь меня прорастает, как сквозь щебёнку.

* * *

В первый день нагрянувшего года
выйдем в город, вышедший из моды,
в люрексовый блеск и тарарам,
снег идёт, как пьяный по дворам,
где рябин костлявые удоды
свет клюют и кланяются нам.

Паф! — сквозняк выстреливает дверью,
светотени тянутся к хайвею,
фары — облепиховым гуськом,
горизонт замазан и заклеен,
мы молчим, поскольку не умеем
шевелить стеклянным языком.
У вай-фая строго на примете
крестный ход устраивают дети,
и несчастный мальчик Ваня Гут
плачет, словно он за всех в ответе, —
тятя, тятя, нас поймали в сети
и на дальний берег волокут.
Мы читали правильные фильмы,
те, в которых нас, непобедимых,
так сыграл, хоть слезы утирай,
Фрэнк Синатра в гриме пилигрима
и навеки обессмертил — иль мы
сами честно выдумали рай?
Я держусь тебя, почти ослепла
от порывов ледяного ветра,
трудно выдыхать и не вдыхать,
слушая, как слепленных из пепла
школьников приветствует директор:
с добрым утром, бойня номер пять!
Сдуру перепутав кнут и пряник,
на ковчег, бессмертный, как Титаник,
поспешим, чтоб грезить впереди
островок, мерцающий в тумане,
видеть Ноя в нашем капитане
с лубяным подснежником в груди.
И не знать, что у него в загоне
огнедышат мраморные кони
волн и потакают кораблю,
где народ наряден и бессонен,
а точнее, мёртв и похоронен.
Ты — живой. И я тебя люблю.

Новобранец

А у нас ещё светло в ноябре,
световую отпустили струну,
чтобы мальчики в соседнем дворе
в настоящую играли войну,

чтобы птица, устремляясь на юг,
каменела, словно крест на весу,
чтобы чашки выпадали из рук
от внезапной канонады в лесу.

Разбегутся кто куда муравьи,
их настигнет грозовой камнепад.
Для романтиков война без любви –
что без вишни приусадебный сад.

И куда бы пьяный ветер ни дул,
у канавы, на пологом краю
новобранец различает сквозь гул
медсестринское глухое «люблю».

Тщетно мама зазывает домой,
за решётку в глинобитном торце,
там, под вишнею, лежит рядовой –
брызги сока на счастливом лице.

* * *

Поднимут в небо траурный лоскут
и плакальщиц печальных созовут,
а за городом высадят аллею,
где вишни, опрокинутые ввысь,
прошелестят прохожему: молись! —
а я уже лет сто, как не умею.
Зеленорукий лиственный десант
строчит некрологический диктант
и к осени краснеет от ошибок,
от выдохом озвученных -жи/-ши
и до амбивалентного: «души» —
императив? родительный?.. Но гибок
родной язык велеречивых сих —
читателя колонок новостных,
дежурного базарного пройдохи,
торговца, соглядатая — они
нечаянно «спаси и сохрани»
меняют на проклятия и охи.

Я собираю ягоды в пакет,
в них сбережён не вылущенный свет
немых, бесследных, сложно-подчиненных,
сквозь дым проросших пепельной травой, —
я их несу тебе, детёныш мой,
покамест гладит звёзды на погонах
свихнувшийся лирический герой.
И удаляясь, вижу на бегу
чужих детей, оставленных в снегу,
но затыкаю уши и не слышу,
как голос оседает в молоке,
как холодеют двери на замке
и небо разрывается над крышей.

За то, что жизнь летела под откос,
любовь на слом и отчий дом на снос,
чёрт-те кого благодарили люди —
за то, что Бог, как водится, не спас,
и этот страшный мультик не про нас
не кончится и мёртвых не разбудит.
Но кто там ходит за глухой стеной,
какого чёрта вздыбленный конвой
мигает огоньками преисподней?
Ах, это ветер давит на стекло,
и нам сегодня просто повезло,
нам повезло, — я повторю, — сегодня.

А завтра предстоит такой расклад:
я утром отведу тебя в детсад,
в лоб поцелую, дверь прикрою, чтобы
никто из посторонних не вошёл,
покуда детям спится хорошо
в мертвецкий час, крахмальный, твердолобый.
Лет сто назад, не выключив мотор,
сплыл оператор, смылся билетёр,
и мы одни на целый мир киношный
досматриваем чёрно-белый сон
про то, как ты спасён и сохранён,
дитя с тревожной бабочкой подкожной.

* * *

Ирине Евсе

выходят деревья в цвету по погоде,
а дом наш — в дыму,
«блюз беженцев» слышен, но Оден — не годен,
и мы — никому,
как книжка с закладкой на самом любимом
абзаце о том,
как не уезжали, поскольку за дымом
мерещился дом

с кем нас разлучили, за тех и в ответе —
без клятв на крови,
но чьи это спят под завалами дети?
мои и твои;
чья невыносимая лёгкость пропажи
жжёт пуще огня?
и эта земля — не безличная «наша» —
твоя и моя

моё — чудо-дерево, то есть коряга
да щепки колец,
твоя — онемевшая в горе собака,
наш общий — отец
лежит, обнимая огромное небо,
как стёжкой прошит,
вчера пополудни он вышел за хлебом,
а нынче — лежит

так делай хоть что-нибудь, и не украдкой —
иди и кричи,
нащупав в бездонной дыре под подкладкой
от дома ключи;
«куда, дорогая?» — нет, Оден не годен,
покуда в аду
горит равнодушное солнце, как орден
за нашу беду

* * *

Мелким шрифтом, чётким и неброским,
жёлтые исписаны поля, –
это Бог выходит на подмостки,
как живой с живыми говоря.

Вывернуто небо наизнанку,
светятся распоротые швы,
облака обещанною манкой
сыплются в разинутые рвы.

Впереди чернеют перелески,
под ногами – шелуха и жмых,
пусть потом распишет Брунеллески
эту землю в ранах ножевых.

Нынче воздух выстиран и выжат,
в крестиках вороньего стежка.
Гул затих, но кто почти не дышит
в глубине воздушного мешка,

тот блаженного не скажет слова,
не раскроет каверзную суть.
Богу Богово, тебе – такого,
чтобы губ уже не разомкнуть.

Кто по неразборчивым приметам
опознает прожитое мной?
Что ещё вчера казалось светом,
оказалось мороком и тьмой.

Глядя на овраги да ухабы,
меркнет нестареющий старик:
знал бы наперёд, переписал бы,
выбросил бы к черту черновик.

Я ведь тоже, Господи, такая,
исчерню тетрадь карандашом,
и хожу, от радости шальная,
думая, что это хорошо –

к ближнему лирическое рвенье,
резкий всплеск, переходящий в плач.
Снова перечти стихотворенье,
образы опять переиначь,

чтоб запел воздушный панегирик
в ветках олеандра соловей…
Бог уходит, как уходит лирик,
не принявший лирики своей.

* * *

Посреди аллей тополей — широты обхвата
нелюбви моей, — как монетки из автомата,
выпадают и жизнь и смерть, и орёл и решка:
если хочешь войны, готовься к войне, не мешкай.

Опустели пастушьи сумки, притихли хаты,
«аты-баты!» — кричат по тв, долетает: «ах ты!»,
и чем громче проснись-и-пой, тем в округе тише,
облака под водой по кругу плывут, не дышат.

Под стопой светлячок свербит диогеном в бочке,
я люблю тебя, как любила в последней точке,
там, где дождь с утра, на закате — вороньи враки,
банка липкого, ложка дёгтя, лоханка хаки,
и ложится ночь документом в спецхран печали,
я люблю тебя, как любила ещё в начале.

Есть на свете три света, каждый — другого круче:
муравьино-птичий, а по вечерам — паучий;
новостной экран, базар, где слушки по центу;
а последний — мой: узнаёшь ли себя по центру?

Если хочешь войны, иди и готовься к миру,
у менялы майну в порту обменяй на виру,
у меня — только ты, у тебя — только я /дай руку,
если хочешь свободы/, — всё отдадим друг другу.

* * *

1.

Зима, зима… Белесая рука
от загороди отрывает доски,
взъерошены луга и облака,
безликих стен топорщатся обноски,
и провода – что робкие наброски
ученика.
От первого лица и от руки
заносим в книгу знаки и штрихи,
всё то, что надиктовано природой,
в её сачке – мы сонные мальки,
качаемся, блестящи и легки,
а слышится, идут тяжелым ходом
товарняки.

2.

Земная книга пишется давно:
на вкладышах сезонных иллюстраций
читается раскрытое окно,
в безлюдном клубе крутится кино,
в прогонах станций –
стоп-кадр, усталый стрелочник, обитель
его – из камня, будто на века
построена, и громкоговоритель
молчит пока.
Точнее, говорит не по уму –
что для кого и для чего опора? –
(звук заглушая, пролетает скорый,
собачьим воем прорезая тьму),
но главное понятно, суть ясна:
за станцией кончается страна,
мир на замке, и, кажется, война
теперь не скоро.

3.

Зима – такая, будто в объектив
влетели крылья замшевой тетради,
качается подкошенный штатив,
а на экране, руки заломив,
звезда кино рыдает: «Бога ради!»
И двое в клубной бархатной тени
так артистично шевелят губами,
киношный повторяя диалог,
как будто репетируют, – они
поженятся, родят детей, даст Бог,
и станут нами.

4.

Мы жили в огрубевших деревнях,
ловили птиц в силки и из реки
вытаскивали рыбок говорящих,
ходили в лес и на сопрелых пнях
клялись в любви-до-гробовой-доски,
как в настоящей.
И я там был, и я мёд-пиво пил,
я чувствовал, как жарко и подкожно
текло провинциальное родство
с наклоном лестниц, с тяжестью перил,
с любовью, начинавшейся с того,
что – невозможно.

5.

Я обещаю из другой страны
любить, построить дом, устроить рай –
что там ещё припасено на случай
разрухи, разорения, войны?
Маши рукой и тоже обещай!
Меня не мучай.
Зеркальный снег ложится на порог,
чтоб стрелочник, найдя фонарик, мог,
мигнув, с крыльца по корешку спуститься,
нащупать медный на груди свисток,
вдохнуть – и поезд двинет на восток,
порвав страницу

* * *

Ирине Иванченко

Говорили «колодезь», теперь это снова «криниця», —
возвратился язык, поплутав, как слепой в околотке,
вещий колокол сник, по кадык перерезан, а птицы
на лету разлетаются — в пули, фрагменты, осколки.

Говорят, эта речка за пазухой леса, в заначке
у беспечного лешего, раньше была золотою,
а теперь — что лоханка корпящей за стиркою прачки,
и ржаная каёмка совсем поравнялась с водою.

А когда-то здесь медленно длились долины и дали,
в неразбитом корыте светился подлунный обмылок,
там, где раньше предательски звёзды и окна мигали,
блиц-пожар полыхает напутственным взмахом в затылок.

Слышишь хруст? Свят и пуст, храм костями стучит, — не дознаться,
сколько выстоит он под атакой пернатого грая,
а в театре, на фоне горящих огнём декораций,
по живому живые последнюю драму играют.

Не бери меня за руку, друже, как будто с поличным
непроворного вора с его неприкаянной болью.
Это ров? Это двор, столь же крохотен, сколь безграничен,
там, где раньше был дол, — вот такого размаха бездолье.

Вот такая дыра — в потолке, у крыльца, у порога…
Будет поезд ползти — сквозь тоннель да на свет, не иначе.
Но какой бесконечной окажется эта дорога,
если дочка не спит, и не плачет, не плачет, не плачет…

Марина Гарбер

Поэт, эссеист. Родилась в Киеве, Украина. Эмигрировала в 1989 году. Магистр искусств. Автор пяти книг стихотворений. Член редколлегии «Нового Журнала», член редакции журнала «Интерпоэзия» (Нью-Йорк, США). Училась в Италии, жила в Люксембурге. В настоящее время проживает в штате Невада, преподает итальянский язык и культуру в университете Лас-Вегаса.